Если он терял сознание, его окатывали водой, ставили на ноги, снова били. Он односложно отвечал:
— Не знаю. Не помню. Не видел. Не встречал.
Тогда к нему одного за другим подводили товарищей — Ясина, Тюхова, Кожанова.
— А этого видел? Этого знаешь? — спрашивал комендант.
— Нет, не знаю, — он отрицательно качал головой, облизывая сухие, разбитые губы.
— Дать ему! — приказывал комендант полицейским.
И снова его начинали бить — то плетью, то рукояткой нагана, то бросали на пол и ногами швыряли его тело от стены к стене.
— Еще! Еще! — кричал комендант.
С полицейских струился пот, они дышали, как заморенные лошади, их руки болели от усталости, и это разжигало в них новую злобу к человеку, который под ударами никак не хочет сказать того, чего от него требуют. Они набивали его с новым ожесточением.
— Ты скажешь? — спрашивал комендант.
Смоляков молчал, только глаза его горели такой ненавистью, что немец не выдерживал их взгляда, отворачивал лицо в сторону.
— Дать! — кричал он.
Полицейские вкладывали руки Смолякова между дверью и притолокой и начинали медленно закрывать дверь. Дробясь, хрустела кость... Смоляков повисал на руках у палачей. Его опять обливали водой и опять ставили перед комендантом. Смоляков по-прежнему молчал, только глаза из-под затекших век пылали.
Тогда, чтобы заставить его заговорить, стали бить у него на глазах товарищей — Ясина, Тюхова, Кожанова. Он смотрел на их страдания, сердце его терзалось, ему было гораздо легче, когда били его самого. Кожанов тоже молчал. Полицейские выбили ему глаз, и он теперь висел на щеке, на красной ниточке. Русокудрый Ясин молча качался под ударами, как молодой кленок. Тюхов жалобно, по-детски всхлипывал, но не обмолвился ни словом, не выдал, не сдался под ударами.
Сердце Ивана рвалось на части от любви к товарищам, которые вместе с ним молча терпели кровавую муку. Как он хотел бы прийти на помощь им в эту страшную минуту, но как мог помочь он, связанный, избитый, полуживой? Он не догадывался, что одним своим молчанием, своею твердостью он поддерживал их больше, чем мог бы поддержать всеми словами, какие только знал.
Их бросали в камеры, потом опять вели на допрос, избивали, чтобы снова отвести в тюрьму. В камере они все вместе сбивались в тесную кучку, согревав друг друга теплом окровавленных тел.
— Молчи, не плачь, Валя, — говорил Смоляков Тюхову.
— Больно ведь, больно, Иван, — всхлипывал Тюхов.
А мне, думаешь, не больно? Нельзя, нельзя, чтобы они видели наши слезы.
— Жалкую я, братцы, что не убили мы предателя,— глухо стонал Кожанов.
Вместе с ними в камере сидели пленные красноармейцы. Они смотрели на избитых комсомольцев в беззвучно рыдали.
В ночь под 29 декабря Смолякова в последний раз вызвали на допрос.
— Или ты будешь говорить, или... — комендант хрустнул пальцами. — Ты слышал, что я сказал?
Смоляков стукнул два шага вперед и вдруг, посветлев глазами, поворачивая лицо к зарешеченному окну, сказал:
— А это ты слышал? Слышал, фашистская сволочь?
В окно явственно доносился густой звук орудийного боя. Он неотвратимо приближался к станице. В блестевшей излучине Дона отражались зарницы.
По знаку коменданта полицейские сбили Смолякова с ног и стали топтать сапогами.
...На рассвете их поволокли на казнь. Они не могли идти, и полицейские, привязав веревки к их ногам, тянули безжизненные тела прямо по земле, по кочковатому, суглинистому берегу вниз, к Дону, Ясин и Тюхов умерли еще ночью от побоев, сейчас за ними оставались на снегу ржавые пятна. Кожанов зубами отрывал от рубахи лоскуты и выплевывал их, чтобы оставить следы. У Смолякова глаза были закрыты, но жизнь еще теплилась в его теле, и он слышал хруст снега под ногами полицейских и тяжелое хрипение Кожанова.
Их приволокли к Дону, к проруби и стали раздевать. Ругаясь между собой, полицейские делили их одежду. Смоляков открыл глаза, поднял голову и увидел высокое чистое небо и полоску зацветавшей зари. Он приподнялся на локте и в последний раз окинул глазами раскинувшийся перед ним мир. Солнце всходило из-за леса, сверкал закованный льдом Дон, и все вокруг было покрыто хрустальным блеском. Блестели в лучах солнца кусты краснотала, заиндевелые кровли казачьих куреней, мерцал выпавший ночью снег. Утро было наполнено нежным, радостным звоном. Этот звон отдавался в сердце и звучал все громче.
— Прощай, Родина! — приподнимаясь на локте, сказал Смоляков.
Сапог полицейского столкнул его в прорубь.
Когда в станицу пришла Красная Армия, по следам, оставленным Кононовым, по крови возле проруби нашли страшную могилу комсомольцев и вытащили их оттуда. На снегу плечом к плечу лежали пять обледеневших трупов. Пятой была женщина, казачка Шмутова, сохранявшая у себя оружие романовских партизан и убитая в одно утро с комсомольцами. У женщины палачи в лохмотья изрезали ножами груди. У Василия Кожанова вместо глаз зияли черные провалы, горло было проколото штыком, а руки скручены на спине проволокой. Валентин Тюхов лежал с неузнаваемым, багровым лицом, широко раскинув перебитые руки. У Петра Ясина был раздавлен череп.
Вторым слева лежал Иван Смоляков, исколотый штыками, с разбитой головой, с черным лицом. Правую руку он прижал к груди, левую поднял вверх, сжав в кулак.